— Я римлянин, — медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что. произнося эти слова, теряю ее навсегда.
— Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. — вспыхнула она, — но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.
— Римляне — наши старшие братья, а мы, северяне. — младшие, — отвечал я. — А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима. — И, помолчав, я вкрадчиво добавил: — Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единствонного человека? Смерть суждена всем. Умереть — что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет — так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.
Она затрепетала в моих объятиях, — охваченная одним страстным желанием — спасти жизнь Иисуса.
— Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.
Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:
— Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир — здесь, на земле. Мечты о загробной жизни — безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того.
что им всего дороже — дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их. манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я — мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я — к пиршественным столам Валгаллы.
— Нет! Нет! — вскричала она, отодвигаясь от меня. — Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность — вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему угогована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресге. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он — Ног.
Истинно говорю я тебе: он — Бог.
— Он бессмертен, говоришь ты? — возразил я. — Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты?
Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.
— О! — вскричала она. — Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.
— Разве не предвещало этого события древнее пророчество? — спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.
— Да, да, — подтвердила она. — Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.
— Так подобает ли мне, — спросил я, — превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию — в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?
— Ты не понимаешь. — повторила она.
— Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, — ответил я. — Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят — они игрушка в руках людей. Я — человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?
Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах — это солдаты вывели Иисуса из дворца и на правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
— Ты не любишь меня, — медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.
— Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять,
— ответил я. — Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим — моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.
В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.
Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так — просто и правдиво — я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.